Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она говорила с задыхающейся поспешностью, как бы движимая какой-то силой; я глядел на нее, изумленный и несколько раздраженный.
– Такой ход действий для меня невозможен, Мэвис, – сказал я холодно. – Князь Риманец мой лучший друг; лучшего друга человек никогда не имел, и его верность мне была подвергнута тяжелому испытанию, которого не выдержало бы большинство людей. Я вам не все сказал.
И я передал в коротких словах сцену, разыгравшуюся между моей женой и Лючио, которой я был свидетелем в музыкальной галерее Виллосмира. Она слушала, но с очевидным усилием, и, откинув со лба прядь волос, она тяжело вздохнула.
– Мне очень жаль, но это не меняет моего убеждения! – сказал она. – Я смотрю на вашего лучшего друга как на вашего злейшего врага. И я чувствую что вы не познаете ужасного несчастия смерти вашей жены в его настоящем виде. Простите меня, если я попрошу вас теперь оставить меня; я чувствую, что больше не могу говорить о нем… Я бы хотела, чтобы я не читала его…
У нее вырвалось полуподавленное рыдание; я видел, что она нервна, и, взяв рукопись из ее рук, я сказал полунасмешливо:
– Значит, вы не можете подсказать мне эпитафию на памятник моей жене?
Она повернулась ко мне с укоризненным жестом.
– Да, я могу! – ответила она тихим негодующим тоном. – Напишите: «От безжалостной руки разбитому сердцу». Это подойдет к умершей и к вам, живущему!
Ее шелестящее платье задело меня по ногам, она прошла мимо и скрылась. Озадаченный ее внезапным гневом и внезапным уходом, я стоял неподвижно.
Сенбернар поднялся, подозрительно посматривая на меня, желая, очевидно, чтобы я ушел. Афина-Паллада глядела, по обыкновению, сквозь меня с безграничным презрением; все разнообразные предметы этой мирной рабочей комнаты, казалось, молчаливо изгоняли меня как нежеланного посетителя. Я с тоской оглядел ее, как может глядеть усталый изгнанник на мирный сад, тщетно желая войти туда.
– Как, в конце концов, она похожа на женщину! – сказал я вполголоса. – Она осуждает меня за то, что я безжалостен, и забывает, что Сибилла была грешна, а не я! Как бы ни была виновна женщина, она обыкновенно возбуждает известную долю симпатии; мужчине всегда уделяется равнодушие.
Чувство одиночества давило меня в этой мирной комнате. Здесь стоял запах лилий.
– Если б я с самого начала знал и полюбил ее! – пробормотал я, уходя, наконец, из дома. Но тогда я вспомнил, что ненавидел ее раньше, до встречи, и не только ненавидел, но я унизил и исказил ее труд грубым пером под щитом анонимности, таким образом дав ей в глазах публики самое большое доказательство ее гениальности, какое когда-либо приобретала одаренная женщина: зависть мужчины.
Две недели спустя я стоял на палубе яхты Лючио «Пламя», совершенное великолепие которой наполнило меня, равно как и других зрителей, очарованием и удивлением. Она была чудом быстроты; ее движущей силой было электричество; и электрические машины были так сложны и замечательны, что секретом своего механизма и силы могли поставить в тупик всех так называемых изобретателей. Громадная толпа зрителей собралась посмотреть на нее, привлеченная ее формой и видом; некоторые смельчаки даже прибыли на лодках, надеясь получить позволение осмотреть яхту, но матросы могучего сложения – чужеземные, несколько неприятного типа люди – скоро дали понять, что компания таких любопытных отнюдь не желательна. С белыми натянутыми парусами и развевающимся на мачте красным флагом, яхта снялась с якоря на закате солнца того дня, когда ее владелец и я прибыли на нее, и, бесшумно рассекая воды с неимоверной быстротой, она скоро оставила позади себя английский берег, выглядевший, как белая лилия в тумане, или бледный призрак страны, которая некогда существовала. Покидая отчизну, я совершил несколько сумасбродных поступков: например, я подарил Виллосмир его прежнему владельцу лорду Эльтону, ощущая злобное удовольствие, что он, расточительный дворянин, обязан реставрацией своего владения мне – мне, который никогда не был ни торговцем полотняными товарами, ни мебельщиком, но просто автором, одним из «того сорта людей», которым милорды и миледи могут, как они воображают, то «покровительствовать», то опять выказывать пренебрежение безо всякого вреда для себя. Высокомерные дураки неизменно забывают, как сильно может отомстить за незаслуженное презрение собственник блестящего пера! Я был также рад, думая, что дочь американского железнодорожного короля поселится в качестве жены лорда в большом старинном доме и будет любоваться своим хорошеньким маленьким личиком в том самом зеркале, в которое Сибилла наблюдала за собой, как она умерла. Я не знаю, почему эта мысль нравилась мне, так как я ничего решительно не имел против Дайаны Чесней; она была вульгарна, но безобидна, и сделается, наверное, более популярной владелицей Виллосмирского замка, чем была когда-либо моя жена. Между прочим, я рассчитал моего лакея Морриса и сделал его несчастным, подарив тысячу фунтов, чтоб жениться и открыть какое-нибудь дело. Он был несчастен, потому что не мог решить, за какое дело приняться, которое бы лучше всего «оплачивалось», а также потому, что из приглянувшихся ему молодых женщин он не мог выбрать, какая была менее экстравагантна и более пригодна в качестве кухарки и экономки. Любовь к деньгам и заботы о них делали горькими его дни, как они делают горькими дни большинства людей, и моя неожиданная щедрость обременила его такой тяжестью тревоги, что лишила его нормального сна и аппетита. Однако я не обратил внимания на его затруднения и не дал ему ни хорошего, ни плохого совета. Других слуг я рассчитал – каждого со значительной суммой денег, и не потому, что я хотел облагодетельствовать их, а просто потому, что я хотел, чтобы они хорошо говорили обо мне. А в этом мире, очевидно, единственный способ приобрести хорошее мнение – это заплатить за него! Я заказал знаменитому итальянскому скульптору памятник Сибилле: английские скульпторы понятия не имеют о скульптуре. Это был восхитительный монумент из чистейшего белого мрамора; главное украшение состояло в центральной фигуре ангела, готового взлететь, с лицом Сибиллы, скопированным с ее портрета, потому что, как бы ужасна ни была женщина при жизни, все законы общественного лицемерия заставляют сделать из нее ангела, как только она умерла! Как раз перед моим отъездом из Лондона я услыхал, что мой старый школьный товарищ «Босслз», Джон Кэррингтон, неожиданно скончался.
Занятый «откалыванием» своего золота, он был поражен ртутными испарениями и умер в страшных мучениях. Было время, когда это известие глубоко опечалило бы меня, но сейчас я едва ли пожалел. Я ничего не слышал о нем с тех пор, как получил богатство; он даже никогда не написал мне, чтобы поздравить меня.
Вечно полный эгоизма, я считал это великим пренебрежением с его стороны, и теперь, когда он умер, не чувствовал чего-либо большего, чем чувствует в наше время кто-либо при потере приятеля, то есть очень мало: действительно, у нас нет времени печалиться – так много людей постоянно умирает! И мы сами с такой отчаянной поспешностью стремимся к смерти! Ничто, казалось, не трогало меня, что не было тесно связано с моим личным интересом; я не оставил привязанностей, кроме смутной нежности к Мэвис Клер. Однако само это душевное волнение было, в конце концов, лишь желанием, чтоб она утешала, жалела и любила меня, чтобы быть в состоянии сказать свету: